В конце лета в Доме творчества Переделкино прошел фестиваль «Нечто отличное», посвященный неофициальной культуре Москвы и Ленинграда 1970-х. Писатель и исследователь древнерусской литературы Евгений Водолазкин выступил там с лекцией о «Школе для дураков» Саши Соколова. Ее полная версия доступна тут, а мы публикуем ее текстовый вариант. В лекции Евгений Германович рассказывает о том, как классик нашего постмодернизма связан со средневековой книжностью, как роман восхитил Набокова и почему Соколова так же трудно перевести, как фельетон Жванецкого про раков.

Евгений Водолазкин
Писатель, доктор филологических наук
Проза, которая сносит крышу
Помню свой восторг, когда прочитал в «Огоньке» фрагмент «Школы для дураков», когда в 1988-м его опубликовали с предисловием Татьяны Никитичны Толстой. Это была совершенно чумовая проза, она просто сносила крышу. Читал и думал: ну как так здорово, до чего прекрасно! В следующем году роман появился полностью в журнале «Октябрь».
Сашу Соколова я люблю, но научно им никогда не занимался. Попробую подойти к нему со стороны своей профессии: я ведь медиевист, исследователь Средневековья вообще и русского в частности. Некоторые люди при упоминании этого слова представляют себе главным образом «страдающее Средневековье», а оно ведь не такое страдающее было — оно было вполне себе ничего!
В Германии любят задавать мощные вопросы, требуя ответа сразу на все проблемы. И меня там как-то спросили: а что я делаю для того, чтобы моя страна стала лучше? Я ответил: в сфере моей ответственности, то есть древнерусской литературы, всё в полном порядке. И вот с этим победоносным чувством предлагаю приступать к рассказу о Саше Соколове.

«Школа для дураков» стояла у истоков русского постмодернизма, рядом с «Москва — Петушки» Венечки Ерофеева. Нет ничего нового, что я мог бы сформулировать к традиционным взглядам на постмодернизм, но наш и западный постмодернизм сильно отличаются. Допустим, если сопоставить «Женщину французского лейтенанта» Фаулза и отечественный постмодернизм, который, как правило, преодолевал тяжелое наследие режима, то у нас он был в основном стебный. Вот, например, если взять «Песнь о сервелате» Тимура Кибирова:
Приедается все. Лишь тебе не дано приедаться!
И чем меньше тебя в бытии, тем в сознаньи все выше,
тем в сознании граждан все выше
ты вознесся главой непокорной — выше
всех столпов, выше флагов на башнях и выше
коммунизма заоблачных пиков...
Хлеб — наше богатство!
Хлеб — всему голова!
Но не хлебом единым
живы мы, не единым богатством насущным!
Нет! Нам нужно, товарищ, и нечто иное,
трансцендентное нечто, нечто высшее,
свет путеводный, некий образ, символ
бесконечно прекрасный и столь же далекий,
и единый для всех — это ты, колбаса, колбаса!
Однако у Соколова, за исключением последнего из трех романов, все довольно трагично, и так же трагична и «Школа для дураков». В центре романа — мальчик с особенностями развития (видимо, с шизофренией); он же повествователь, который говорит словно от двух персонажей сразу. И мне доводилось слышать такую речь: в Германии я жил в чем-то вроде кампуса при богословском факультете; одна его часть предназначалась для исследователей вроде меня, другая — для людей с расстройствами. Когда немка Нина говорила на два голоса, это впечатляло. Обычно спокойная девушка, однажды мыла посуду, кто-то зашел, что-то спросил, и она, не говоря худого слова, бросила в него тарелку. Стало понятно, какие драмы происходят у нее в сознании. А еще там был парень, который ходил и все время спрашивал: «Кто я?» И никто не мог дать ему ответа на этот вопрос.
В тексте Соколова размывается сам субъект речи, но, помимо этого, меняются время и пространство. И здесь, мне кажется, полезным будет вспомнить о средневековой книжности.
Это пятая зона, стоимость билета — 35 копеек, поезд идет час двадцать, северная ветка, ветка акации или, скажем, сирени, цветет белыми цветами, пахнет креозотом, пылью тамбура, куревом, маячит вдоль полосы отчуждения, вечером на цыпочках возвращается в сад и вслушивается в движение электрических поездов, вздрагивает от шорохов, потом цветы закрываются и спят, уступая настояниям заботливой птицы по имени Найтингейл…
Как пробить Набокова на похвалу
Если говорить о литературных предках русского постмодернизма, то очевидно, что он во многом возник методом самозарождения: Запад тут был неизвестен. Набоков мог бы оказаться ниточкой, что связывает Россию и Запад, но ее не было. Соколов утверждает, и у нас нет основания ему не верить, что до отъезда он не знал Набокова. Битов также подчеркивал, что написал «Пушкинский дом» до знакомства с Набоковым. Одна дама, литературовед, обладавшая знаниями и в массе других сфер, любила говорить: хотя у нас не было эротической литературы, мы знали, как все делается. Вот примерно так было и с постмодернистами: они замечательно писали с самого начала.

Саша Соколов работал в «Литературной России», в какой-то момент «Литературную Россию» бросил и отправился в Завидово, где работал, если не ошибаюсь, егерем и писал свой выдающийся роман. В 1975 году он оказался за границей с уже написанным романом, и в 1976 году этот роман был опубликован у Карла Проффера в издательстве «Ардис». Соколов рассказывал: рукопись дали прочитать Бродскому без титульного листа. Он ее похвалил, а потом, узнав имя автора, сказал, что думал об одном из своих питерских приятелей, мол, в Питере все так пишут, ничего особенного. Таким образом, Бродский оказался в положении библейского Исаака, который благословил Иакова вместо Исава. Только, в отличие от Исаака, он отозвал благословение; не поленился это сделать.
Набоков же дал книге отзыв (сейчас такое называют блёрбом), короткую похвалу для обложки. Кстати, ко мне постоянно обращаются за блёрбами, начали даже из Америки просить. Я думаю: у них что, своих блёрбов мало? Так вот, Набокова не назовешь большим филантропом или любителем творчества коллег. Блёрбами он, строго говоря, не разбрасывался. В статье Михаила Гиголашвили «Набоковщина» собраны его оценки: Лермонтов банален, Томас Манн — прохвост, Гёте — пошляк, Голсуорси — середняк. Есть и развернутые характеристики: Достоевский — трескучий журналист и балаганного склада комик; Горький тянет на три с плюсом. Не стану продолжать.
Вы поверьте, Набоков был человек довольно скептический: Бродский посылал Набокову свои тексты, но Набоков, кажется, ему не ответил. На этом скорбном фоне его слова о «Школе для дураков» выглядят счастливым исключением: «Обаятельная, трагическая и трогательнейшая книга».
Вы представляете, как надо было этого человека пробить на такую надпись? Набоков даже пригласил Соколова к себе, но тот постеснялся. «О чем бы мы говорили?» — примерно так к этому отнесся.
Битов назвал «Школу для дураков» эталоном первой книги прозаика. Мне доводилось с ним иметь дело. Я понимал, что с ним надо держаться почтительно, ведь с Андреем Георгиевичем не забалуешь. И в похвале его была слышна строгая нота: эталон именно первой книги. Вторая уже может оказаться не эталоном второй, не говоря о третьей и четвертой. Но я думаю, что писатель в каком-то смысле пишет одну книгу. Не так, что первую напишет хорошо, а остальные так себе, хотя и так бывает. Его произведения — главы одной книги. У Соколова они очень разные, но все-таки составляют единое целое.
Свободных слов больше нет
Некоторое время назад литература стала стесняться своей литературности. А искусство — своей искусственности. Слова оказались несвободны: на каждом из слов есть отпечаток того, кто им воспользовался ранее. Есть слово Набокова, Мамина-Сибиряка, Андрея Вознесенского... Когда свободных слов буквально не осталось, возникает постмодернизм, который начинает их обрушивать. Саша Соколов — гений этого процесса.

Средневековая литература не сочиняется — она складывается, она вся состоит из заимствований. Это то, что Лесков сравнивал с лоскутным одеялом орловских мещанок, составленным из многих частей. И вот здесь Саша Соколов дает невероятное: у него почти каждая мысль с чем-то связана. Она либо воспроизводит какую-то идею, либо на нее намекает. В Средневековье главным источником цитат была Библия. У постмодернистов это место занимает литература как таковая. Но для многих цитатность — словесная эквилибристика, а для Соколова — это язык выражения. Цитата нужна ему, чтобы что-то назвать, показать идею в ее развитии, поэтому переводить на другие языки его особенно трудно.
Я вот думал, пока готовился к этой лекции, что даже Платонова можно перевести, потому что Платонов пишет все-таки в рамках грамматики. Ну, или в рамках каких-то общеизвестных фразеологизмов. Например: «В день 30-летия личной жизни…» и так далее. У Соколова здесь сложнее, у него каждая фраза настолько проникнута связями с русской, с советской жизнью, что на другом языке они пропадают.
Если в русской компании кто-нибудь произнесет: «Пиво без водки…», античный хор тут же отзовется — «...деньги на ветер». Иностранец не скажет ничего, потому что не знает, и у Соколова очень многое основано именно на таком узнавании речи.
Жванецкий читал в Америке миниатюру про раков: вчера по пять, но больших, сегодня по три, но маленьких — зал сидел с каменными лицами. Он рассказывал, что впервые видел такой молчаливый и грустный зал на своих выступлениях. После концерта подошел человек: «Скажите, что в этой миниатюре было смешного? У него денег, что ли, не было?» Некоторые вещи просто не транслируются. Перевести их в языковом смысле недостаточно — нужно давать комментарий. А это все равно что, рассказав анекдот, объяснять, почему он смешной. У Соколова есть работа «В ожидании Нобеля». По уровню таланта он, разумеется, Нобеля заслуживает, но, мне кажется, пока в мире не поймут, почему раки вчера были по пять, а сегодня по три, получить такую награду будет довольно сложно.
«Хронотоплес»
Теперь я перейду к своей профессии — кто о чем, а вшивый о бане. В отношении Средневековья мы, если стараемся быть точными, говорим не «литература», а «письменность» или «книжность», потому что у средневековой литературы были иные законы существования. Прежде всего она не признавала вымысла. Художественный вымысел — ложь, а ложь — грех. Это не значит, что средневековый текст всегда сообщал нам правду, он мог говорить неправду, но при этом верить в то, что говорил. Клянусь званием доктора наук! Как говорят в Одессе, это не факт, а так оно было на самом деле.

Даже исторические сочинения не были наполнены причинно-следственными отношениями в нашем смысле, но ведь и мы, говоря о причинах, подразумеваем, что их знаем. А мы очень часто их не знаем. Каждый видит свое. Вспомните бессмертное стихотворение Маршака:
— Где ты была сегодня, киска?
— У королевы у английской.
— Что ты видала при дворе?!
— Видала мышку на ковре!
Естественно, кошка не заметила бы там Лоренса Оливье, просто проигнорировала бы его присутствие. Вот и историк, рассказывая о событиях, прежде всего замечает то, что ему важно, каждый ставит в центр истории себя. Средневековый историк видел прагматическую связь событий, но, как писал Дмитрий Сергеевич Лихачёв, он был визионером высших связей, основанных на вере. Новое событие могло прерывать предыдущее. Их связь обнаруживалась на другом уровне, и это тоже путь познания, и не самый плохой.
В «Повести временных лет» рассказывается о походе Руси на Константинополь: воины прибивали шапки к головам местным жителям. Тут бы нашему летописцу объяснить, что они любили местных жителей, ну просто так получилось. Но он передает рассказ византийского источника, не оправдывая Русь. Современный историк смотрит сбоку, со своей стороны, а средневековый стремится смотреть сверху. Несправедливость видна ему даже тогда, когда страдает другой народ. И вот это, мне кажется, одна из достойных черт средневековой книжности.
Так вот, значит, оказалось, что без причинно-следственности можно жить, но куда мы денем время? Ведь каждое событие находится в определенном времени. Решалось это просто: Средневековье по большому счету побеждало время. Двигаясь по земному времени, люди смотрели в небо, где времени нет. Событие можно было вынуть из хронологического ряда и рассматривать как нравственный пример. На Западе существовали целые сборники таких примеров.

Так и у Соколова: учитель Норвегов то жив, то мертв. Он то Савл Петрович, то Павел Петрович. Роман не движется во времени привычным образом, вот почему мне важно его сопоставление со средневековой книжностью: земная хронология перестает быть главным законом. Одна петербургская студентка, говоря о моем «Лавре», предложила замечательный термин. В романе, по ее словам, преодолеваются время и пространство, то есть бахтинский хронотоп, поэтому роман — «хронотоплес». Такой термин подходит и к «Школе для дураков».
Лоскутное одеяло и чужие голоса
Роман Соколова начинается вопросом о том, какими словами начать рассказ. Мне слышится здесь отзвук «Слова о полку Игореве». Древнерусская стихия возникает в романе, обозначает его вечностное измерение.
«Так, но с чего же начать, какими словами? Все равно, начни словами: там, на пристанционном пруду. На пристанционном? Но это неверно, стилистическая ошибка, Водокачка непременно бы поправила, пристанционным называют буфет или газетный киоск, но не пруд, пруд может быть околостанционным».
Саша Соколов. «Школа для дураков», начало первой главы
«Не лѣпо ли ны бяшетъ, братие, начяти старыми словесы трудныхъ повѣстии о пълку Игоревѣ, Игоря Святъславлича?»
«Слово о полку Игореве», начало
У Соколова встречаются нагромождения определений, перечисления предметов. Это тоже средневековая черта. Епифаний Премудрый пишет: таким был человек, и таким, и таким — определений может набраться десятка два. За подобные навороты Соколова подозревали в эпигонстве по отношению к Джойсу, но Соколов лучше Джойса! Мне кажется, подозрение несправедливо уже потому, что для чтения Соколова, по крайней мере русскому читателю, не нужно тащить за собой комментарий Сергея Хоружего, необходимый при чтении «Улисса». Комментарий прекрасный, но читать его одновременно с художественным текстом я изнемог.
«…шлагбаумов, цветов для украшения откосов, красных транспарантов с необходимыми лозунгами в честь того или совершенно иного события, запасных тормозов, сифонов и поддувал, стали и шлаков…»
Саша Соколов «Школа для дураков»
«Един тот был у нас епископ, то же был нам законодавец и законоположник, то же креститель, и апостол, и проповедник, и благовестник, и исповедник, святитель, учитель, чиститель, посетитель, правитель, исцелитель, архиереи, стражевожь, пастырь, наставник сказатель, отец, епископ».
Епифаний Премудрый «Житие Стефана Пермского»
Вот сейчас что происходит с литературой и культурой вообще? Сейчас литература начинает бешено хотеть реальности. У нас возникли аж четыре группы новых реалистов — не вполне знаю, что это такое, но они есть. Существует большой запрос на реальность, на нон-фикшен. Ярмарка целая названа «non/fiction», хотя там, естественно, не только нон-фикшен продается. Но в нынешней литературе царит культ реальности, потому что произведения кажутся слишком литературными. Так вот, Саша Соколов взрывает это ощущение изнутри, его тексты подчеркнуто литературные, и он показывает, что так дальше не может продолжаться эстетически.

Есть еще одна важная средневековая черта — безразличие к субъекту высказывания. Важно, что говорится, а кто говорит — не так существенно. В «Казанской истории», повествующей о взятии Казани Иваном Грозным, военачальник обращается к собственному войску «братья измаильтяне, беззаконные агаряне». С точки зрения русского автора это правильно, но я плохо представляю себе командира, который назвал бы так своих воинов. Авторская точка зрения проникает в чужую речь.
У Соколова субъект речи тоже размывается. Сидят два железнодорожника, Николаев и Муромцев, читают японскую литературу, обсуждают ее и незаметно для себя становятся японцами. Меняются имена, меры длины, весь разговор переходит в другое качество.
Ф. Муромцев: ну вот, разобрались. Как вы говорите: холодный чистый снег зимой?
С. Николаев: зимой.
Ф. Муромцев: это уж точно, Цунео Данилович, у нас зимой всегда снегу хватает, в январе не меньше девяти сяку, а в конце сезона на два дзе тянет.
Ц. Николаев: два не два, а полтора-то уж точно будет.
Ф. Муромацу: чего там полтора, Цунео-сан, когда два сплошь да рядом.
Они меняют свою субъектность прямо у нас на глазах. В литературе Нового времени такое трудно представить нигде иначе, чем в пародии. Но здесь перед нами очень серьезный и трагичный роман.
И, знаете, связь Саши Соколова со Средневековьем не выдумка праздного ума. Помимо начала, которое начинается с отсылки к «Слову о полку Игореве», время от времени у него возникают обращения к Древней Руси. И это очень важный пласт этого романа, который показывает вечностное измерение. Древнерусская стихия в «Школе для дураков» — это маркер вечностной сферы. Соколов, например, не называя источника, цитирует протопопа Аввакума:
«Выпросил у Бога светлую Русь сатона, да же очервленит ю кровию мученическою. Добро, ты, диавол, вздумал, и нам то любо — Христа ради, нашего света, пострадать».
Большой друг русского языка
На таких печальных словах заканчивать не хочется. Пусть прозвучит стихотворение из другого романа Соколова, «Между собакой и волком».
Музыка Моцарта звучала
Однажды в саду городском,
Там дама беспечно скучала,
Пока неизвестно по ком.
Среди молодых оркестрантов
Крутился проезжий корнет,
Ее он в буфет ресторанта
Пригласил посидеть tête-à-tête.
Падеспанец хорошенький танец,
Его очень легко танцевать:
Два шага вперед, два шага назад,
Перевернуться и снова начать.
А вечером, после тех танцев,
Он стал ей как преданный друг,
Он ей показался испанцем,
И лицо ее вспыхнуло вдруг.
А утром оркестр до причала
Дама проводила пешком,
Музыка с тех пор не звучала
Моцарта в саду городском.
С какими книгами сопоставить «Школу для дураков»? В подобном направлении пишут многие, но получается, на мой взгляд, гораздо хуже. Мне некого назвать. Есть люди, которые пишут очень мощно, но в другом стиле, в том числе реалистическую прозу. Хотя реализм — очень сложное понятие. Мы однажды выступали вместе с Эмиром Кустурицей, и его спросили о реализме. Он сказал: «Я вам просто скажу на всякий случай: ничего более далекого от реальности, чем реализм, нет».

Соколов в русской литературе один. Это мощная, яркая звезда, которая существует сама по себе. Подражать ему — все равно что подражать Чехову. Начали писать по Чехову, и что осталось от этого подражания? Встречаются очень яркие люди, которые освещают ту часть бытия, в которой находятся, но повторить их невозможно. Вот возьмем Вертинского: он остался один, и его продолжают слушать. Человек, который прокладывает дорогу, часто оказывается на ней лучшим. Всё, что возникает потом, уже немножко вторично.
Почему Соколов после третьего романа перестал публиковать большие вещи? Думаю, он почувствовал перемены, происходящие с литературой. Он большой друг русского языка, и ответы на некоторые вопросы можно было бы прояснить у него самого — мы изредка переписываемся. Я редактирую альманах «Текст и традиция», где есть раздел «От первого лица»; в нем каждый раз какой-то писатель, не ученый, рассказывает об одном из своих произведений. Однажды я пригласил Сашу Соколова написать для раздела. Он ответил очень вежливым отказом. Написал, что это «не лежало бы в гармонии с его естественными поползновениями».
По-моему, здорово.
Фото: Саша Соколов. «Школа для дураков», 1976 год © Ardis Publishing, личный архив Татьяны Ретивовой и Саши Соколова / «Первый канал», Дом творчества Переделкино
