всё о любом фильме:

3741 > Друзья

 

Друзья в цифрах
всего друзей8
в друзьях у6
рецензии друзей862
записи в блогах-
Друзья (8):

В друзьях у (6):

Лента друзей

Оценки друзей

Подтверждение удаления
Вы можете удалить не более пяти своих рецензий. После удаления этой рецензии у вас останется возможность удалить не более . После удаления этой рецензии у вас останется возможность удалить только еще одну. После удаления этой рецензии вам больше не будет доступна функция удаления рецензий. Вы уже удалили пять своих рецензий. Функция удаления рецензий более недоступна.

Мы в своём национальном эгоцентризме редко об этом задумываемся, но ведь самой главной обиженкой нобелевским литературным комитетом по праву должна считаться Аргентина, вынесшая на плечах Борхеса и Кортасара целый континент из пампасов и кучильос в европейские литературные салоны, протолкнувшая в ряды нобелиатов двух чилийцев, одного колумбийца, одного перуанца, одного мексиканца — и по какому-то непонятному кульбиту судьбы оставшаяся после раздачи слонов ни с чем. Аргентина, единственное на материке не просто монорасовое, но ярко-белое государство (белое, разумеется, по принципу «кровь с молоком», ценой окончательного решения арауканского и мапучийского вопросов в рамках операции зачистки пустыни, возглавляемой генералом Аргентино Рока), и потому меньше всех других растворившее привезённую с собой на Антиподы Европу. Аргентина, приютившая от излишков своей сытой и солнечной неги всё, выметенное из Восточного полушария сороковыми-роковыми и не пожелавшее закаляться войной, обтёсывая цветущую свою и не всегда благовонную сложность. Аргентина, поставившая культурно на сохранение у себя этой самой европейской, растоптанной войной аполитичной сложности и в этом преуспевшая — проиграла.

Позже и уже из Европы Борхес напишет: «Я думаю о жёлтом человеке, худом идальго с колдовской судьбою, который, в вечном ожиданье боя, так и не вышел из библиотеки». Литературно Аргентина так и не вышла из своей изящнейшей на тот момент в мире библиотеки. Послевоенный же, вернувшийся на свои привычные культурные орбиты мир и пищи требовал привычной, доверяя лишь старосветским, северополушарным изыскам и финессам, а с Юга по-настоящему допуская в поле своего восприятия только экзотику, только сырец, только вкус гуаявы. Когда нобелевский комитет назначил главным латиноамериканским писателем сугубо фольклорного, подчёркнуто туземного Маркеса, разочарование и обида литературной Аргентины были настолько остры, что Биой Касарес в своём официальном интервью не постеснялся откровенного излияния ядов:" Не знаю, выбрали ли шведские академики самого талантливого из испано-американцев, но единственного из всех, не владеющего ни одним из языков великих литератур двух последних веков, они определили безошибочно.» Аргентина чувствовала себя недвусмысленно посланной слушать свои «Валенки», не замахиваясь на металитературу и тонкое соперничество эрудиций.

Года без сожаления и мести сломали сталь героев, жалкий нищий приплёлся на родное пепелище, чтобы проститься с ним и с жизнью вместе. Через полвека после премии Маркесу аргентинец, герой фильма братьев Дюпра, стал таки нобелиатом от литературы, но нобелиатом самоиздевательски колумбийского, маркесовского типа — многолетним то есть европейским экспатом, черпающим свои вдохновенья и фактуру в воспоминаниях о родном городишке, затерявшемся в захолустьях бескрайних мергелей, аллювиев, лёссов, воспоминаниях, самым счастливым и конструктивным из которых оказалось его человеческое и гражданское, но не писательское оттуда бегство. Писательски городишко продолжал питать его фунес, чудо памяти, затапливая детальнейшими реминисценциями и заставляя обильно словесно плодоносить. Загадочное иссякание хлябей фунеса после окончательного признания и заставляет автора нарушить принцип никогда не возвращаться в прежние места, не оглядываться на Эвридику-Аргентину. Принцип мудрый, поскольку прежние места хищны, небескорыстны по отношению к уроженцам, намерившимся из них черпать, будь черпающий хоть трижды Орфей, кишат менадами, горгульями, хронопами, фамами и прочей нечистью писательской силой воплощенного бестиария, юными пираньями с зубами в вульве, мелко амбициозными блоггерами, а также нелепыми, агрессивно беззащитными, душу когтящими попрошайками, вымаливающими от лауреатских щедрот коляску для сына-инвалида, отличника, помощника и футбольного фаната. Листает мальчик долгие страницы, и даль ему неведомая снится, и разверзаются орфейские зенницы, и ткань романа из станка струится. Отдавший себя на телесное и моральное растерзание своим же креатурам вновь способен творить. Поскольку нет творчества без жертвы и без смерти.

8 июля 2017 | 11:53

Признаться, после «Елены» Звягинцева я воспряла духом, поспешно решив, что секрет производства кино экспортного без сервильности и самоуничижения профессионального нищего, в надежде на милостыньку сующего под нос господам свои нарисованные язвы и фальшивые культи — наконец в России раскрыт. «Елена» напоминала календарик-голограмму из нашего детства (посмотришь слева — Микки-Маус в штанишках горошками пляшет среди манхеттенских небоскрёбов, посмотришь справа — Чебурашка хлопает ушками в московском зоопарке) — совершенно внятно, отчётливо, выпукло, но совершенно по-разному, вплоть до переворачивания на сто восемьдесят градусов смысловых и символических доминант, смотрясь изнутри и извне любезного нашего Отечества, рассказывая, в зависимости от угла геополитического зрения, две отдельные и совершенно самодостаточные истории, но — в бытовых реалиях современной России, одновременно безошибочно узнаваемых и предельно близких европейским. Расчеловеченные в европейском восприятии тремя десятилетиями фестивальной чернухи русские возвращались из вторичной дикости помоек и чёрных дыр цивилизации во вразумительно западную городскую среду — с красивым городским центром и инфраструктурно адекватными, хоть и во всём благостными пригородами, с чуть более смуглыми, чем местные, мигрантами, занятыми на благоустройственных работах, с бассейнами, фитнес-клубами, кафешками и эмоционально и материально стерильными крематориями — и взаимодействовали со средой органично и совершенно в европейском понимании достоверно. Это был настоящий, но, к сожалению, мало кем у нас оценённый по достоинству имиджевый прорыв.

Достижения «Елены» оказались, увы, сожраны «Левиафаном», но популяризаторская находка Звягинцева прижилась, и корыстный, на ухваченный за хвост фестивальный тренд заточенный перенос европейской желто-газетной хроники происшествий в родные осины продолжило своё двусмысленное шествие по мастерским молодых российских талантов. «(М)ученик» по злободневной пьесе Мариуса фон Майенбурга, поставленный Серебренниковым театральным порядком в «Гоголь-центре», по сути сценически ничем совершенно не отличался от версий Национального Театра в Страсбурге, Шаубюнне в Берлине, «Единорога» в Лондоне. Подозреваю даже, что экранизация немецкой пиесы в декорациях именно Калининграда, с его не по-русски зубчатыми, плотно друг к другу жмущимися бордовокирпичными фасадами, спицами протыкающими бледное небо шпилями, свинцовыми волнами холодного, одному северу открытого моря, навязчивая фиксация камеры на красных учительских кедиках с правильным лейблом, оверсайзных девических футболках с огромными, «дизельными» декоративными булавками, скейтах, скутерах, скайпах — всей этой наносной, не успевшей ещё врасти в нас и слиться с пейзажем, почвой и судьбой стилистике — преследовала целью именно максимальное встраивание в общеевропейский контекст.

Проблема в том, что надрывная, чрезмерно старательная мимикрия Серебренникова под своего там, где своим он не будет никогда, оставила его совершенно нечувствительным к полому стуку двойного дна, которое в кои-то веки имелось в оригинальной пьесе. Ведь речь у Майенбурга идёт о религиозной радикализации молодёжи вообще, а Библия как орудие психологического насилия и подавления выбрана им по принципу наибольшего добродушия представляемой ею религиозной конфессии. И правда — кому, в самом деле, хочется повторить судьбу Салмана Рушди или «Шарли Эбдо», критически цитируя ту книгу, которая первой и главной приходит любому современному европейцу на ум, когда речь заходит о религиозной нетерпимости, и неофитстве, и прозелитизме, и противодействии преподаванию антропогонии Дарвина, и гендерно раздельных бассейнах, и бесстыдном эмоциональном шантаже выученной беззащитностью в быту вкупе с леденящим кровь бесчувствием по отношению к «неверным»? Тем не менее, драматургический символизм имён у Майенбурга безошибочен: протагониста зовут Бенджамин, то есть младший, религиозно и исторический самый новый, витальный, пассионарный. Куда с ним тягаться усталому арийскому цивилизационному порядку с древним именем Эрика.

Эта буквальность транскрипции чужой социальной повестки, натягивание сложносочинённого вышиванья не органичных для нас проблем на родную канву — оставляет от качественного, в целом, фильма безотчётное ощущение выморочности, досады, холостого хода. Магия харизмы, которая тем действеннее, чем грубее и бесцеремоннее харизматик — завораживает лишь в основательно кастрированных политкорректностью обществах. Нам в нашей расхристанности манер и понятий осознать демонстрируемый всеми решительно персонажами пьесы кроличий паралич перед удушающей страстью самозаведённого фанатика — нет никакой возможности. Шкрабин наших можно упрекнуть в чём угодно, но не в растерянности перед наглой школотой и неумении поставить ее при необходимости на место, да так, чтобы впредь неповадно было. Сладкотелые кудрявые батюшки наши бывают грешны, но серое кардинальство, право слово, свойственно им в самую последнюю очередь. Да и юношеская молодая агрессия у нас от века энтропийна, а не тоталитарна. А потому мученик наш — никогда не праведник, мечтающий о грехах.

30 июня 2017 | 23:37

Если взглянуть на этот поздний лиозновский шедевр свежим, не замыленным нежностями и мгновениями взглядом, то настойчиво шокирует в нём одно, всё остальное затмевающее, с треском и кровью рвущее самый забубённый, самый архетипичный и самый повсестранно обэкраненный шаблон: создатели фильма о витальной, гикающей, гэкающей, гакающей, но двадцатидюймовой бронёй чистейшей пробы наива обшитой провинциалочке, приехавшей жизнерадостно и непременно артисткой вешаться Москве на разжиревшую шею — совершенно откровенно не хотят, чтоб у неё получилось. Не хотят чисто технически, сценарно, ничем не подтверждая провинциалкина таланта, а вместе с талантом — и прав на Москву, но и не делая Москву перед ней виноватой, не крадя у неё деньги из лифчика, не выманивая из рук её багажа с домашненькими курями и поросёночком, не разводя лохушку в напёрстки, не оплодотворяя её байстрючком столичного, властной мамой выхоленного хлыщонка.

Москва, некогда огромный странноприимный дом (в России всяк бездомный, мы все к тебе придём) равнодушно, аккуратно, не задевая особенно-то, но оперативно смыкается перед непосредственно вздёрнутым конопатым носом, и эта нерусская, не нашей культурой закодированная герметичность трактуется с полным и даже сочувственным пониманием: тесно в Москве, тесно и хлопотно, и запутанно-семейственно на кишащих мёртвыми прописанными душами и сытно пахнущих сдобными пирогами квадратных метрах. Своих бы пристроить — подросших, балованных, половозрелых, квартирно, а не чувственно нуждающихся, одеть бы в ливайсы, поступить бы во ВГИК, приписать, прописать, расписать — и развести, ежели забрезжит где иная жилплощадная перспектива. Чужие здесь не ходят, а потому они должны быть выведены за скобки — не по боязни, что взгрызутся в паркеты выстраданных хрущевок, а больше по их полной неуместности — и без них шумно, суетливо и тошно.

Вообще появление «Карнавала» в восьмидесятые-усатые-хвостатые и полосатые (трамваи дребезжат бесплатные-летят снежинки аккуратные), — хронологически совпало с самой многочисленной волной взросления детей московской творческой интеллигенции и первым массовым осознанием конечности и невозобновляемости столичного сладкого жизненного ресурса, а оттого несколько истерическим, паническим огораживанием расросшегося за Стромынку, Марьину Рощу и Сокол междусобоя. Застрахованная собственной бездетностью Лиознова передала эту настороженную хищь, эту замкадную, не скрываемую перед хищью растерянность тем убедительнее, что выбранная ею на главную роль Ирина Муравьева была едва ли не единственной из актрис своего поколения настоящей москвичкой, более того, именно за прописку и взятой в театральную студию при Детском Театре. А потому играла Муравьева без боли, без надрыва, без выплёскивания на экран реминисценций собственной неустроенности — не себя играла, но чужую, постороннюю. А у Отечества, согласно Гандлевскому, нет посторонних, нет, и всё тут, и дышится так — кружит ночь из семейства вороньих, расстояния свищут в кулак. Не вдоль по Питерской, как у Фроси Бурлаковой, последней из тех, у кого получилось. А прочь от Москвы с заклинанием сквозь сжатые зубы — всё равно счастливой стану, всё равно счастливой стану, даже если без тебя.

3 июня 2017 | 00:22

В европейском обывательском сознании очень быстро и прочно угнездился образ профессионального велферщика, социально примерно равный диккенсовски-гюголианскому образу профессионального нищего, но вызывающий куда меньше мизерикордий. Это нездорово жирное, вонючее, в растянутых трениках развалившееся перед футбольно орущим телеком существо, кариозно хрустящее чипсами и рыгающее пивасиком, почёсывая волосатое пузо под потной «алкоголичкой» и вставая с продавленного дивана лишь для того, чтоб заделать своей рыхло-коровистой спутнице жизни очередного дефективного младенца для повышения пособия по бедности. «Самовоспроизводящийся генетический биомусор," — шёпотом, украдкой, сами стыдясь неполиткорректности своих эмоций, думают обыватели, а вслух требуют от государства разобраться со злоупотреблениями щедростью системы его социальных вспоможений.

Между тем, цифры, сухие цифры свидетельствуют о совершенно иной реальности. Ежегодно во Франции, например, система социального обеспечения не добирает шестнадцати миллиардов евро обязательных отчислений от мухлюющего с налогами и прочими законом предписанными, но такими неприятными для личного бюджета выплатами мелкого и среднего бизнеса. На недобросовестных соискателей из числа частных лиц приходится значительно более скромная цифра в триста миллионов евро ежегодично, причём две её трети объясняются ошибками и некомпетентностью социальных работников. Таким образом, коллективный биомусор со всеми своими рахитиками аннуально обжирает брезгливых налогоплательщиков на громадные сто миллионов евро, одну то есть пятую стоимости виллы Леопольда на Кап Ферра. И даже это ещё не всё: около десяти миллиардов евро предусмотренных государством пособий остаются невостребованными имеющими на них все права гражданами — в основном, судя по опросам, не столько по малой информированности, сколько по стыдливости последних. И ситуация в других социально-ориентированных европейских странах французской аналогична. Тем не менее, утробное и универсальное остервенение народное вызывают жирующие на пособия в шестьсот евро в месяц вдесятером инвалидо-многодетные, а отнюдь не порхающие на позолоченных миллионными, но не выплаченными государству социальными взносами парашютах спортивные, Хьюго Боссом одетые менеджеры.

Как ни странно, в художественной сфере механизмом совершенно законного утекания выделенных государством средств из рук добросовестных нуждающихся в карманы кадровых побирушек первым по-настоящему заинтересовался британец Лоуч, и он же первым нашёл убедительное объяснение уродливому феномену: болезненно озабоченная собственной эффективностью и подлогонепроницаемостью система социального обеспечения стала настолько сложна, юбюэскна и кафкаэскна, что шанс разобраться в ней с целью воспользоваться ею есть сейчас лишь у человека, жизнь положившего на её изучение — у профессионального то есть паразита. Если же человек всю жизнь работал, платил налоги, рожал и воспитывал детей, участвовал в общественной жизни своего города, а потом вдруг в одночасье утратил трудоспособность — он будет перед системой совершенно и безнадежно некомпетентен, жалок, беспомощен, и система выплюнет его, не задумываясь, даже не попытавшись прояснить для себя его беду.

Вызывающая нерелевантность обязательных анкет, запредельные и неосуществимые требования к соискателям относительно компьютерной грамотности и владения корпоративным жаргоном, издевательская бессмыслица и хронофагия тренингов, бесконечные (и платные) ожидания ответа по стандартом снабженным телефонам, коммуникации с социальными работниками, разговаривающими как телефонные стандарты — заранее заученными, механическими, к тебе настоящему, живому, тёплому, несчастному никакого отношения не имеющими фразами, вообще предельная дегуманизация социальных работников — всё это подозрительно напоминает архитектуру корпорации, в которой искатели помощи становятся рядовыми членами — с неизбежной конкуренцией между ними и естественным выбыванием слабых. Только слабыми в этих условиях оказываются именно настоящие слабые, более всего нуждающиеся в помощи — и ещё те, кто не окончательно лишился человеческого достоинства и вообще человеческого. А досиживают и высиживают те, кто своего сиротства гнёт расписал за чашкой чая.

26 мая 2017 | 19:54

Чистота сильнее соблазна. Та чистота, которая в русской культуре — будь то эмигрантски изысканная, ностальгией по не сбывшемуся в Левшино проникнутая проза, жанровая, по-военному насмерть искренняя живопись, чёрно-белой наивной прелести кино — всегда по странности языковых совпадений воплощалась в нежно-девичьем имени Машеньки. Не у каждого жена Мария, а кому Бог даст — понять в смысле даст, чем наделил. Машеньку пушкинскую Цветаева презрительно называла «пустым местом всякой первой любви», понимая под пустотой незахламлённость девичьей её душевной светёлки, ясность, солнечность, звенящую свежесть, отсутствие тёмных уголков, пыли, паутины, весёлого тараканьего шебуршенья в щелях. Скучна казалась ей милая, добрая, чистая Машенька, из той породы, что «в девичестве вяжут, в замужестве — ходят с икрой, вдруг насмерть сразятся и снова уляжется шорох, а то, как у Данта, во льду замерзают зимой, а то, как у Чехова, ночь проведут в разговорах». Потому что в миру нечистом нашем простота пресна, чистота скучна. Принято так в миру и в мире. Чистоты начинают алкать в испытаниях, в боли, в войне как единственно надежного, а потому единственно прекрасного. Поскольку в условиях войны в любом интригующе тёмном уголке может укрыться враг.

«Машеньку» Райзмана очень любила фронда кинокритики — в основном, за изображение «войны незнаменитой», Советско-Финской, в отсутствие прямых упоминаний войны настоящей, которой она стала претечей, — тогда как война настоящая уже грохотала и рвалась бомбами вокруг павильонов «Мосфильма», в которых снимались мирные, милые, молодые и бедные эпизоды, гудела эшелонами эвакуированных и раненых у наспех построенных киноцехов в Алма-Ате, где работали над сценами боев. В кармане Райзмана хотели видеть фигу, а в изобразительной прелести его картины — не свойственное кино эпохи живое, человеческое лицо. Которое там было, и было тем более человеческим, что фиги никакой в кармане режиссёр не держал. Это лицо было лицом Валентины Караваевой. Озарившим испано-ренессансным, как с полотен Мурильо, светом своим единственный фильм, волей жестокой судьбы, рабочего цейтнота, заблудившегося трамвая, усталого водителя изуродованным — и ушедшим с экранов навсегда.

Валентине Караеваевой, вероятно, единственной из советских актрис, удалось запасть в души миллионов простотой и щемящей безыскуственностью, без пряных добавок в виде стервозности, кокетства, сексапила, корыстной беззащитности и поддавшегося возгонке задора. Она удивительно органична, природно благородна, тонка, чувствительна без слезливости, весела без глуповатого хихиканья, умна, ясна, светла блоковским лицом в его простой оправе — волос с самодельным перманентом, старенького беретика, нелепой ушанки. С тем лишь исключением, что сияет её лицо не для забвения о доблестях, о подвигах, о славе, но напоминанием о них. Потому что любая внутренняя хищь, подёнщина, лжа, омывается этой чистотой.

7 мая 2017 | 20:49

Я давно подозревала, что недюжинный эротический запал отечественного кино исстари держался на безысходности уединений, на истошном некуда, если речь шла о пламенно желанных соитиях. На вздохах Светличного с Круглым на мучительно открытой взорам дружинников бульварной скамейке. На физиологическом, невыведенным гормоном отравленным озверении Лаврова, завтракающего в продуваемом всеми ветрами камском «поплавке» под глупо-ласковую болтовню Инны Гулая. На усталости от беготни по парадным Заставы Ильича несвежих после бессонно-бесцельной ночи Попова с Вертинской. На издевательском обыкновенье пряжи вечно торчащей в тесном жилпомещении бабки и страдательно-обманчивой близости стылых московских пляжей. На взглядах исподлобья в мартеновском жаре, кофе с коньяком на последние в черёмушкинском баре, ледяных сквозняках в сыром амбаре. На предельных телесно-социальных рисках, подстерегающих любое из соитий. На «Дуська, дура, сделала аборт!». На «Маруся отравилась, в больницу повезут!»

Что останется от русской кинематографической любви в условиях устранения дефицита уединённых койкомест и рисков того, что «пестик в тычинку уронит личинку», Бортко прикидывал давно: сценарий новой мелодрамы лежал на его столе готовым года с двухтысячного. Как и в «Блондинке за углом», ему важно было хлёстко сказать об уже оформившемся, но внятном не всем, а только самым тонконервным с одной стороны и самым чётко структурированным интеллектуально — с другой. О том именно, что любовь у нас окончательно вышла из сферы тонко непознаваемых, а потому пылью и ржой со лжой прокрытых материй, прошла сквозь щелочной раствор напрочь отрицающего её цинизма периода первоначального накопления новейшего капитала — и, очищенной от патины, вошла в перечень ресурсов для личного благополучия и развития, встав там на вполне почётное место между здоровьем и уважением. Умные девочки с периферий голодных девяностых отдавались замуж за прописку, а без штампа — на Рублёвку, считая по достижении этих конкретных целей, что жизнь удалась. В нагулявших жирку нулевых в придачу к грубо материальному умные-красивые стали требовать золота чувств-с, обязательно проверяя его на чистоту и каратность острыми отбеленными резцами. Увы, шли годы, портреты сменились, забыт Паустовский почти, таких синеглазых студенток теперь нам уже не найти. Набивают, заразы, цену.

Вообще героя у мелодрамы, впервые озвучивающей новые эмоциональные доминанты, быть не может: мужчина, создание инертное, ленивое, самолюбивое, всегда хоть на полкорпуса, да отстаёт от несущегося вскачь времени, выставляя себя на посмешище либо идя на поводу глупейшего социального давления в сторону ненужного ему адюльтера, либо преисполняясь сознания собственной мужской неотразимости, не имея для поддержания реноме иных средств кроме позы дракона для невнятного секса и десятка расхожих и унизительных цитаток из упрощенного издания Лао Цзы для удержания жены на поводке у ноги. У такой мелодрамы может быть только героиня — чуткая, восприимчивая, точно проницающая, когда за любовь выдают нужду в другом как в эмоциональном костыле, а когда — каприз, эскападу, выхлоп накопившейся усталости. Героиня — и город, классически верный своей репутации «и, встретившись лицом с прохожим, ему бы в рожу наплевал, когда б желания того же в его глазах не прочитал», город серый, город желчный, город вечно простуженный, расплывающийся голым и мёртвым гранитом своих тротуаров, как будто со зла тающий под ногами своих жителей, слишком уж строгими ставших по части структуры.

30 апреля 2017 | 23:02

Мне кажется, у нас как-то очень мало осмыслен тот факт, что воспеваемое в шестидесятые как её Святейшество Дружба было по большей части типичным чужих людей соединеньем, не родством душ, но произвольным сочлененьем по принципу «жили в одном дворе, учились в одном классе, вместе воровали яблоки в соседском саду, вместе рвали портки на гвоздливом заборе, вместе получали крапивой по вертлявым задницам».

Умиление аксёновскими звёздными мальчиками было умилением ущербной, навязанной средой и географией, не осмысленной и не отрефлексированной, но совершенно детской, соседством по горшкам полностью определённой социализацией, не перерастающей даже в пушкинские «лёгкий пыл похмелья, обиды вольный разговор, обмен тщеславия, безделья иль покровительства позор».

Потому что негде было до чего-либо дорастать: то на всю жизнь товарищество из предлагаемых обстоятельств, почвой которому у поколения отцов был окоп Великой Отечественной, формировалось у их детей во дворе с теремком и качельками между тремя «сталинками», а оттого вместо развесистого дуба человеческих отношений получался странноватый и хилый бонсай.

Дружили, в отсутствие истинного внутреннего притяжения характеров и интересов, не столько между собой, сколько против кого-то — против ребят из соседнего двора, если были покрепче и попроще, против добровольно обеззубевшего около того же времени государства, если в воспитании преобладало рафинэ с закономерным результатом телесных робости и дряблости. И подвиги совместного молодечества у трогательно выросших, но сохранивших дружбу шестидесятников мало чем отличались по сути от детской покражи яблок: так безответственны, так наивно уверены в собственной, если по-крупному, безнаказанности, так нелепо ориентированы на получение любой ценой не причитающегося им сладкого они были.

Действительно, в сценарии Котта-Баранова практически буквально обыгрывается карикатурное понижение программного шпаликовского «Почто, мой друг, обижен на меня?» ("Всё для тебя — немой язык страстей и перстень золотой цареубийцы, ты прикажи — и вот мешок костей врагов твоих и тело кровопийцы!») Попавшего в беду друга спасают, делая для выкупа врагам деньги с пластинок на костях же — не врагов, но произвольно попавшихся под руку рентгенологу советских граждан. К автору «Гренады» идут в литсекретари с мечтой не землю в Гренаде крестьянам отдать, но поехать в легендарную, если смотреть из-за железного занавеса, Андалузию вальяжным, скользящим пресыщенным взглядом по натруженным крестьянским спинам туристом. И отработавший на Братской ГЭС, комсомольски-честно, на кураже и энтузиазме, вернувшись в Москву к друзьям, мировоззренчески оказывается в прологе одноимённой поэмы ("Мне страшно по ночам, я простыню коленями горбачу, лицо топлю в подушке, стыдно плачу, что жизнь растратил я по мелочам, а утром точно так же её трачу…»)

Потому что братство соседних по детсаду ночных горшков задаёт свои темпы и форматы личностного роста, в парадигме шестидесятничества непреодолимые. И можно сколько угодно шагать по Москве — и по эскалатору «Белорусской», и по Кузнецкому босиком, под июльским дождём, под одолженной случайным прохожим ветровкой меняться телефонами, и напряжённо и скульптурно тянуть шеи к Окуджаве в Политехническом, и под колоннами Большого наблюдать за встречами фронтовиков в День Победы, и висеть на фонаре на Горького, высматривая ту, именно ту, единственную открытую «Чайку» с маленьким человеком в ней, перед которым, спину непокорную горбя, Вселенная склонила тихо плечи, и приветствовать его неистово и искренне — всё тщетно, если ты затянут тиной круговой поруки. Поскольку пить, курить и гнать фарцу комсомольцам — не к лицу. А себя — не обманешь.

15 апреля 2017 | 00:10

На излёте первого пореформенного десятилетия вдруг как-то резко, для всех самоочевидно выяснилось, что единственной социальной группой, приобретшей за советский период нечто, сближающее её с аристократией в европейском понимании, наследственной, кровной, не осинной, но апельсинной, оказались москвичи, сохранившие в вальяже своих перестрахованных судьбоносной географией квадратных метров тот самый талон на место у колонн — и знакомую продавщицу тёть Люсю в Елисеевском, а потому обойдённых необходимостью отращивать себе хищные когти и клыки, необходимые для выживания лимитным парвеню. Квадратные метры с видом на семь высоток — семь сестёр оголубили кровь, отбелили кость, утончили запястья и лодыжки, удлиннили лебедино шеи, выстроили предплечья и кисти в извилисто-ломаные линии с портретов Арлекина и Сабартеса работы Пикассо, провенанса ГМИИ им. Пушкина, синие, растворяющиеся в сумерках в возвышенной над плотью своей худобе. По крайней мере, так хотелось думать Сорокину и Зельдовичу, авторам «Москвы», втиснувшим своё детище аккурат в тесный временной зазор между кризисом девяносто восьмого и качественным потребительским скачком начала нулевых. Потому что снимали они не Чехова, но русского Висконти — про муки и сладость хирения и разложения генетически качественной семьи упоительно прекрасного экстерьера в упоительно прекрасных интерьерах и невыразимо печальном иссякании элитности их потребления.

Впрочем, атрибутика элитности этого потребления — при всей чисто эстетической безупречности вписывания её в кадр — уже через пару лет после выхода на экраны не могла не вызывать снисходительной усмешки и у иного крепко стоящего на ногах замкадыша. Ярко-красный ламинированный челодан на колёсиках, пыльных пылью дорог Аббатских и Аппиевых, лопающийся молнией под напором напиханных в него paperback`ов на английском, спутников цивилизованного заграничного путешествования (вокзальный кофе в бумажном стаканчике с кричащим логотипом, горячий кнедлик в салфетке, Франс Суар подмышкой). Полуинсталляция-полупортрет в стиле Арчимбольдо — живописно раскиданными продуктами со склада супермаркета по полуживому телу недобросовестного партнера. Обмываемая алкоголем покупка новой шубы, обставленная церемониалом, сравнимым со спуском на воду авианосца. Снятый под свадьбу оперный театр — умирающий лебедь на сцене, лебедь мёртвый и запечённый на столе, Лебедь живой и камлающий на плоской плазме в бельэтаже. Всё это со смешным и наивным самодовольством кричало куда-то в смутный социальный низ: «Смотрите, смотрите! Как вкусно и обильно мы едим! Как дорого мы одеваемся! Как разнообразно и прихотливо мы ездим за границу!» И плыла над лесами иллюзия, что страна вдали всё слышит, не видна, как за рекой, но молчит и шумно дышит, как огромный зверь какой.

Особенно пикантным на фоне этих пития и харчевания казалась искреннейшая озабоченность среды захуданием собственного рода — рода жописов, сыписов, писдочек и мудописов, исчерпавших недра андеграунда, опозорившихся смолоду ресторанным лабанием и фарцовкой трусами, но всё ещё живущих по отцовскому кредо «московская культурная жизнь литературоцентрочна, а литературная среда — фаллоцентрична». Которые, цепляясь за второе, не замечают, что хоронят первое и главное. Зельдович с отчаянием и родовой болью ищет и ищет московские эрогенные зоны: в вагоне ночного, над Яузой зависшего метро, в фаллопиевых трубах его тоннелей, на лобке Лобного места, в зарослях Воробьевых Гор. Он даже обманывать судьбу пытается, вырезая в карте страны дырку именно на месте славной столицы, чтобы потом через карту, через дырку приласкать московскую принцессу Дапкунайте, заменяя живым телом — символ. Но — тщетно ластится чудом и чадом, ах, усни, не таращь на луну этажи, и не мучь Александровским садом — говорит ему Москва-ярмарка невест. И с исторической практичностью выдает обеих дочек за одного жениха, не литератора, но умеющего, когда надо, припрятать бабки. В Москве: то ли в «эм», то ли в «о», то ли в «эс», то ли в «ква», на въезде в столицу с Ленинградки.

19 марта 2017 | 20:35

Рассказывая о работе над «Молодой и прекрасной», Франсуа Озон говорил: «Самое сложное в обозначении проблемы студенческой проституции в наше время — это нащупать ту грань, что отделяет норму от перверсии, а молодёжную культуру — от сексуальной эксплуатации. Поскольку орал, анал, садо-мазо, групповуха после полудюжины косячков, пьяный свальный грех с видеозаписью особо горячей клубнички на мобильный телефон, отключка нежной щёчкой, шёлковой кудряшкой в луже собственной блевотины — это всё сейчас рядовые, не вызывающие особых эмоций ни у участников, ни у зрителей элементы студенческого взросления. На этом фоне скромный, контрацептированный, окаймляющими душами стерилизованный акт, снабжённый передачей дензнаков, выглядит едва ли не как образец декорума и заботы о достоинстве всех в него вовлечённых»… И — ссылался на взвихрившую парой лет ранее литературную Вальгаллу Соню Росси, бесхитростно поведавшую городу и миру о своей безвозвратно, но развратно прошедшей молодости и безудержном, небескорыстном fucking`е в Берлине начала нулевых.

В год выхода своего первого биографического романа «Fucking Berlin» писательница, публикующаяся под псевдонимом Соня Росси, стала вдруг одним из популярнейших медийных персонажей Германии: практически ни одно злободневное ток-шоу не обходилось без её фигуры в хламиде, парике и громадных чёрных очках (от физического узнавания она оберегалась так же, как от раскрытия инкогнито собственного имени). О себе Росси рассказывала охотно и красиво: родилась на райски-вулканическом островке Стромболи у побережья Сицилии в семье умеренно буржуазной, чинной, католической, в Берлин подалась сразу после школьного аттестата с отличием для расширения горизонтов, поступила на математический факультет Свободного Университета Берлина, сколько могла — подрабатывала официанткой, но разве ж на это проживёшь? На объявление о поиске девушек для секс-чата перед веб-камом ответила в первый раз больше от отчаяния (денег ни цента, а до зарплаты — семнадцать дней), думала перехватить тыщонку-другую, чтобы разобраться с долгами по счетам и соскочить, но — втянулась, привыкла к лёгким деньгам, перешла из формата секса виртуального в формат реальный, куда более доходный, и адище города Берлина поглотило её — ведь как коварный враг, который мраку рад, повсюду тайный путь творит себе разврат, он, к груди города припав, неутомимо её сосет, дитя-дегенерат…

Особую пикантность реакциям властей и СМИ на откровения Росси придавал тот факт, что ей никогда не оппонировали с точки зрения общественной морали (и действительно — с чего бы: проституция в Германии узаконена), но всегда — возмущаясь самим предположением о том, что студентка в Германии вынуждена продавать своё тело, чтобы свести концы с концами. Канонадой грохотали над Соней студенческие профсоюзы, рассыпая на страницы газет детали собственных усилий помощи обделённым из учащихся рядов, им громко вторили представители департаментов молодёжной политики бундес-земель, скандализованные неаппетитными выводами об их работе. Ответным залпом на профсоюзно-властную канонаду стала статья Росси в студенческой газете «Уникум», в которой с беспощадной точностью приводились выкладки стоимости жизни в Берлине, снабженные параллельными выкладками почасовой оплаты в колл-центрах, барах, больницах — всех тех местах, где студент в принципе может найти подработку без отрыва от учёбы — с зияюще-непреодолимой дырой между дебетом и кредитом. Кроме того, заявляла автор статьи, работать в борделе куда приятнее, чем в офисе из-за расслабленной, лишенной ненужных стрессов, шипа, неприязней, семейной почти атмосферы и трогательной, искренней взаимопомощи, обычной между проститутками и совершенно отсутствующей в любой сколько-нибудь конкурентной среде. «Мы читали и обсуждали романы — классиков, современников, у нас были на это силы, время и внутренней ресурс. А теперь скажите мне, где, в какой другой профессиональной страте коллеги обсуждают между собой Уэльбека и Владимира Каминера?»…

Фильм Флориана Готчика к авторской беспощадной честности с цифрами оказался не готов. Режиссёр, работающий уже в новой, куда менее щедро, чем в нулевых, текущей молоком и мёдом Германии, не захотел нагнетать, захотел пройтись по экранам и поснимать сливок, а оттого приличий для ввёл в повествование множество объяснений финансового краха именно этой, романтичной, легкомысленной, непрактичной студентки с математического, осуждённой, как Бодлер, «на ежедневное столичное существование». Став тем самым проституционно едва ли не ниже, чем она ("Она за медный грош готова продаваться, но было бы смешно пред нею притворяться святошей и ханжой — я тоже из таких: я и за полгроша продам свой лучший стих»)

24 февраля 2017 | 23:45

Классика самая забубённая порой отчаянно нуждается в том, чтоб от морщинистого лица её отлепили мушки, стёрли с него румяна, сняли бы с лысеющей головы её чепец с огненными лентами, а со старчески кривобокого тулова — фижмы, робу и корсет позднейших почтительных прочтений — и вгляделись бы в неё голую во всей её обработанной временем анатомии. Чтобы под ностальгической милотой бутафории времен, в которые «не было ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни разочарованных юношей со стёклышками, ни милых дам-камелий, наивных времён масонских лож, мартинистов, тугендбунда Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных» проступила пульсирующая, потная, пористая плоть живой и узнаваемой нами по физиологической логике наитья жизни. Чтобы мы могли примерить на себя те страсти и те движения души и дать им свой гормонально-эмоциональный отклик, а не фальшиво-жеманные писки в душном воздухе теплиц, пахнущем пачульными духами книжных легкомысленных страниц. Поскольку та же «Пиковая дама» не легкомысленна ни разу. Это история о русской жажде детерминизма во всём, вплоть до сугубо пробабилистской сферы азарта, и русской же наивной вере в свои ловкость, оборотистость, обаяние в деле привлечения на свою сторону волатильностей и случайных величин. О русской семейственности и всех хтонических её деривативах история. И о страсти, самой сильной, сексуальной, требовательной и беспощадной из всех страстей — хризомании, алчности то есть к деньгам и сопряженной с ними власти.

Карточная колода и вообще очень прозрачно, очень философски символична: она одновременно устанавливает жёсткую, бюрократически скучную и неумолимую табель о рангах всех фигур, в которой бедолага-валет, хоть и проподнятый над безликими, презренными шестёрками, всегда, всегда ниже своей дамы, а дама всегда, всегда ложится под туза — и служит инструментом реализации всего случайного, то есть тасовки социальной иерархии через произвол карточных выигрышей и проигрышей. Более того, используемая в гадании, карточная колода становится инструментом, позволяющим подсмотреть в замочную скважину собственной судьбы, перехватить обманно ту информацию, знать которую нам не положено, и саботировать чистоту случая. «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность," — предостерегает Германна «Новая физиология карт», но тот не слушает предостережения, горделиво, с истинно русским разночинным самомнением уверенный, что он-то сумеет обратить это тайное недоброжелательство себе на пользу, сделав в его монолите исключение для себя одного — и выиграет, и перепрыгнет через тоскливую иерархию чинов, в которой томится, через свет небес зелёно-бледный, скуку, холод и гранит, ночь, улицу, фонарь, аптеку обыденности — в недоступные, неприкасаемые, над всеми властителями довлеющие тузы.

Вообще разлитая по пушкинской повести «тайная недоброжелательность» пиковой дамы — это, собственно, и есть тот элемент внешней среды, который делает жизни маленьких, на детерминизм традиционных добродетелей рассчитывающих людей окончательно невыносимой. «Ужасом, рассказанным светским тоном» называла Ахматова «Пиковую даму». А русский ужас, русский хоррор, архетип его — это всегда противу всех приличий долго зажившаяся старуха, сидящая бесцельно и злобно на мешке с деньгами и старческим своим безлюбым эгоизмом заедающая молодые жизни, подневольно или намеренно, из вызова судьбе, оказавшиеся в её орбите. И нет из этой орбиты иного выхода, как терпеть и угождать, и подставлять покорно шею под вампирьи старухины зубы, страстно ожидая её смерти — и дождавшись, превращаться с неумолимостью укушенного вампиром в такую же старуху. Потому что с осмелившимся бросить ей вызов, с пытающимся втереть ей шулерски очки наглым обаянием старуха поступит ещё безжалостней, выпив уже не кровь, но разум, толкнув под руку, чтоб убил, чтоб оступился, чтоб одёрнулся.

Российское довление старухи над сценической культурой, в эстрадном сегменте совершенно буквальное, с моськами и воспитанницами у ног и сменяющими друг друга недолгими германнами, — как нельзя лучше ложилось на пушкинскую канву молодого озлобления к не дающему жизни, воздуха, свободы, и денег, денег, денег старшему поколению, озлоблению, после Пушкина постепенно табуированному, но Пушкиным совершенно сочувственно санкционированному — и в «Скупом рыцаре», и в «Дубровском», и в «Пиковой даме». Однако сценарная команда Лунгина оказалась озлобленной более всего против не по чину возжелавшего Германна, опасного для плотно усевшихся на свои комфортабельных и наличностью текущих местах, а потому подлежащего по возможности скорейшей нейтрализации, стерилизации, утилизации и удалению голосового жала, а то ишь какой выискался — луну он разбивает своим тенором. Тайная недоброжелательность к молодым парвеню из спальных районов становится у Лунгина совершенно оправданной, совершенно легитимной, совершенно всеми уважаемыми людьми разделяемой, оттого и старуха у него стильна, кудрява и дымноглаза, и туалеты её алы и атласны, и жилище её антично, фонтанно, фрескостенно, и куклы её оживают, если ей того нужно. Эти старики в принципе не собираются уступать своих мест. Никаких «сегодня ты, а завтра — я!» Всегда будут только они.

11 февраля 2017 | 23:41

Поиск друзей на КиноПоиске

узнайте, кто из ваших друзей (из ЖЖ, ВКонтакте, Facebook, Twitter, Mail.ru, Gmail) уже зарегистрирован на КиноПоиске...